Исповедь в желтых тонах или письмо Оскара Уайльда самому себе

00000000000oscar_wilde

  Если кто-нибудь сейчас спросит мое имя, то скорее всего не получит ответ. Тот человек в зеркале, не может быть мной, это ошибка. Но, все же, с болью приходится признать в бледном, полном мужчине, больше похожем на норвежского нищего – Оскара Уайльда, или вернее то жалкое подобие коим я являюсь на сегодняшний момент. Прошлое более не имеет значения, ибо возвратившись из глубины ада, где мне довелось находиться значительное время, я растерял весь блеск и позолоту, в которую был закутан, словно в кокон. Все мои произведения забыты и прокляты, а бытие мое превратилось в прах. Лишь душа осталась неизменной, душу мою им не сломить никогда.
  Ныне, прибывая в Париже, с ощущением собственной ненужности, я наблюдаю, как жизнь проходит мимо. De die in diem(1), сидя в комнате с отвратительными желтыми обоями, я только и делаю, что вспоминаю прошлое, так как будущего у меня скорее всего уже не будет…

  Долгое время жизнь была благосклонна ко мне, нынче же ей, наверное, надоело это глупое занятие и она, зная, что я всегда ненавидел желтый цвет(2), как бы в насмешку поместила эстета в комнату с желтыми обоями. Этот печальный факт заставляет меня чувствовать себя узником, как будто, покинув Редингскую тюрьму, я оказался еще в одной, но более комфортной, но от этого не менее мучительной. С грустью приходиться признать, что единственными свидетелями моей кончины будут желтые стены… да и еще возможно Морис. Этот мальчик не дает мне сгнить от одиночества, а что касается морали, она никогда не имела для меня значения. Мы с ней разошлись, как случайные прохожие, даже не обернувшись. В одиночестве я давно бы уже превратился в безумца, кидающегося на стены, подобно дикому животному (тому самому, каким меня представляли англичане во время судебного разбирательства) и нацарапывающего фразы вроде: «Lubricum et periculorum locus»(3). Но, все же, нельзя не замечать очевидного: Морис более приземлен, нежели я и не разбирается в литературе. Если сейчас он войдет в комнату и увидит, что я пишу это письмо, то обвинит меня в легкомыслии, и разразиться обвинительной речью. Это бессмысленное нагромождение фраз очень утомляет: то ли из-за моего легкомыслия (то есть мальчишка, скорее всего, прав), то ли из-за травмы головы полученной в тюрьме (чудовищная боль в ухе более меня не отпускает). В любом случае, Морис считает своим долгом возвращать меня с небес на землю. Глупенький и не подозревает, что художнику давно обрезали крылья и ему уже не суждено вновь взлететь…
  Надо сказать, что Бози никогда такого себе не позволял, но это не значит, что он лучше. Оглядываясь назад, могу сказать, что того мальчика, которого я знал раньше давно уже нет. На смену ему пришел мой двойник, но более циничный и скользкий. Каким-то неведомым образом я сделал из Бози себя. Иногда мы встречаемся и он любезно (насколько это возможно для него) оплачивает мой ужин. При этом пытается как можно больнее меня уколоть, намекая на положение в котором я оказался, ибо я вынужден просить у него еще и деньги. В последний раз (кажется, это было неделю назад) я тоже попросил Бози помочь мне материально, в ответ услышал тираду о своем ничтожестве. Сидя напротив, я смотрел в это перекошенное от радости лицо, в глаза, которые когда-то любил и думал о том, что так, наверное, выглядел когда-то со стороны. Это повергло меня в ужас, ибо я понял, каким в действительности ничтожеством был. Вся прошлая жизнь показалась мне пустой и бессмысленной: я желал славы и летел навстречу солнцу. Но удалившись достаточно далеко от земли, почувствовал свое величие над миром, возомнил, что все мне подвластно. Но мир вскоре жестоко напомнил эстету, что никто из смертных не вправе возвысится, ибо все мы обречены ползать, и смотреть на звезды…
  Я, кажется, сказал «любил», но в действительности никогда не испытывал этого чувства. В прошлом, скрываясь за масками, я потерял свое настоящее лицо, а с ним и душу, и человеческие чувства. Люди стали для меня предметами: разноцветными стеклышками, которые я брал, рассматривал, а потом выбрасывал. Кто бы мог подумать, что через несколько лет я сам окажусь в подобном положении: всеми забытый и униженный, среди осколков собственных воспоминаний. Теперь все дни мои проходят в созерцании этих осколков: какие-то из них мне приятны, какие-то нет, но и те и другие ранят одинаково болезненно. Например, воспоминания о детях наполняют мою душу радостью и болью тоски одновременно. Я стараюсь думать о них как можно реже, но рано или поздно их имена вновь всплывают у меня в памяти. Вивиан и Сирил… Где вы теперь? Помните ли вы меня? Нет, наверное… окружающие позаботятся, о том, чтобы позорное имя отца никогда более вас не беспокоило. А бедняжка Констанс, что же я сделал с ней? Ровным счетом ничего… ничего, чтобы спасти от позора взвалившегося на ее хрупкие плечи. В то время меня охватило чудовищное равнодушие ко всему, что не касалось моих желаний. Семья казалась мне обузой, и я искал любой предлог, чтобы скрыться из дома к друзьям. Позже, в тюрьме, я понял, причину. Мне нужна была публика и аплодисменты: душа требовала новых впечатлений, и, в конце концов, я похоронил в них себя и свою семью.
  С грустью приходится признать, что впечатлительность – то качество, которое помогало мне творить, создавать яркие образы в моем воображении в итоге оказало мне дурную услугу: я перестал видеть мир таким, каков он есть. Не будь ее, быть может, жизнь сложилась бы иначе… но как теперь узнаешь…

Оглядываясь назад, я заметил, что символы грядущих несчастий преследовали меня еще с детства. Помню, мама часто читала нам книгу о Себастьяне Мельмоте, проклятом злодее (под его именем я теперь живу в отеле). Все, к чему он прикасался обращалось в прах, куда бы он не пришел везде оставлял боль и страдание, ибо печать проклятья была на его челе. Сейчас это вызывает у меня только усмешку, но в детстве эта книга пугала меня. Мама обычно читала по вечерам в большом кресле, а мы с братом рассаживались на ковре подле нее и слушали. При звуке ее голоса все в комнате, казалось, оживало, и я с опаской оглядывался на стол со звериными лапами, боялся, что он утащит меня. В такие моменты я всегда находился между страхом и эйфорией, а в матери появлялось что-то дьявольское, но я все же подползал к ее ногам поближе. Во время чтения она любила проводить рукой по бархатным бордовым шторам… Как сейчас помню, ее тонкие пальцы с огромными кольцами и голос поразительно похожий на мой собственный. Единственное, что мне не нравилось и бесконечно раздражало тогда, это заходящее солнце. В его свете все, казалось пошлым и искусственным, и эйфория от рассказов матери улетучивалась. Я все время думал о том, как отвратительно выглядит ее лицо в свете заходящего солнца и не мог сосредоточиться. К слову сказать, я до сих пор так считаю: вечером всегда задергиваю шторы, чтобы свет не падал на стол, иначе приходится менять скатерть… Мама всегда была склонна к театральным эффектам: заканчивая чтение, всегда говорила: «Ite, messa est»(4). Вилли всегда так смеялся, не понимал, что она это всерьез.
  Почему я улыбаюсь? Не знаю. Быть может улыбка то единственное, что осталось во мне прежнего, а может, представляя себя с красными от слез глазами, я понимаю, что буду еще более жалок. Падать мне уже некуда, ибо я на дне, но позволить слезам убить себя изнутри я не могу, лучше одену маску безразличия (это будет моя последняя маска)… Стану улыбаться, даже осознавая, что кроме этого глупого письма мне уже, увы, ничего не суждено написать. Я, подобно раненой птице, пытаюсь взлететь, но все время падаю, однако поднимаюсь и вновь расправляю крылья… Когда-нибудь я уже не смогу встать и буду лежать и смотреть на звезды, а страданий моих никто не увидит, ибо все они под маской.
  Моя голова полна боли и новых идей. Если первое можно на время унять, приняв прописанное врачом лекарство, то второе будет болеть всегда и накапливаться больше и больше, пока моя голова не треснет, как перезревший плод. Хуже предстоящей смерти может быть только не способность воплотить, то что, казалось бы, витает в воздухе. Но ничего не поделаешь: как художник я кончился. Пишу это с улыбкой, а слезы наворачиваются все равно…
  Надо как-то закончить эту ересь. Подумать только: а я ведь просто хотел запечатлеть некоторые свои юношеские восторги, а это вылилось в целую исповедь… да и еще в желтых тонах (какой все-таки отвратительный цвет!). Всегда считал мемуары ересью, лишним копанием в себе, а сейчас сам до них опустился…
  Единственное, что могу сказать о своей прошлой жизни: я знал, что произведу сенсацию и буду блистать. А что касается последствий, какое это уже имеет значение, в конце концов жизнь нельзя повернуть назад…

(1)  Изо дня в день (лат.)
(2)  «Желтый - цвет бедности» (О. Уайльд)
(3)  Место скользкое и опасное (лат.)
(4)  Идите, месса окончена (лат.) (лат.)

 

 

Ирина Боно,
библиотекарь нотно-музыкального зала